Ю_ШУТОВА. Все мои лица.

Отрывок

Зеркало.
Когда я начала смотреть в зеркала? В пять лет? В восемь? Когда я стала рассматривать своё лицо, себя. Что такое я? То, что там, между лицом и затылком. В темноте за веками. Кто там? Кто смотрит в зеркало сквозь окна глаз? Я?
Возможно.
И что я вижу в зеркале? Лицо. Чьё? Моё?
Возможно.
Глава 1
Воспитанник детского дома не имеет права унижать честь и достоинство (обижать, оскорблять) других людей. (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).

В первый день у меня украли сапог. Не было ничего горше этой потери. Нашу группу повели гулять, мы доставали свои пальто, шапки, обувь из шкафчиков. Сапог был один. И сколько воспитательница и другие дети не искали — второй так и не нашли. Я сидела и рыдала, повторяя, как заводная игрушка: «Сапог... Сапог...»
Тогда, именно в тот момент, сидя на скамеечке с единственным сапогом в руках, я осознала, что стала сиротой.
Я сирота дважды.
Впервые — сразу после рождения. Отказной ребенок, без имени и фамилии, без предков, прошлого и будущего. Чистый лист. Пустой.
Была ли я счастлива? Такого вопроса дети себе не задают.  Я не знала ничего другого, кроме детского дома, не могла сравнить и принимала мир таким, каким он был. Спальня на семерых девочек, нянька и воспитательница, концерты для шефов по праздникам, в которых мы, самые маленькие, танцевали с бумажными цветами или разыгрывали «Телефон» Чуковского. Если бы сравнения были мне доступны, я бы сказала, что это детский сад, из которого нельзя уйти домой.
Может быть уже тогда?
Я расчёсываю свои беленькие волосики перед зеркальцем в умывальной. Сквозь заляпанное пальчиками стекло на меня смотрит девочка — узкое личико, остренький носик, крохотные глазки, ни бровей, ни ресниц, они бесцветные, их не видно. Больше всего девочка похожа на белую мышку. Только глазки не красные. Они тоже почти бесцветные, как жиденький чай, что нам наливают на завтрак.
В пять лет меня удочерили.
Теперь мне кажется, из жалости. Более некрасивого ребенка им было не найти. Вот и дрогнули сердца. Но тогда мне говорили, это потому, что я умничка, аккуратная и симпатичная девочка.
Вот тогда я почувствовала его, счастье. Сразу, как только взяла за руку ещё чужую тётю, которая с каждым шагом, отдаляющим меня от детдома, всё быстрее превращалась в мою маму. Свои собственные мама и папа, свой собственный дом. Своя комната, свои игрушки. Ничего ни с кем не делить. Мне даже купили щенка — крохотную Бусю с нежной шелковой шерсткой. Зеркало — то, что пряталось за дверцей шкафа в моей комнате — показывало мне весёлую девчонку с прорехой в улыбке из-за выпавших молочных зубов. Она крутилась за стеклом то в пёстром сарафанчике и соломенной шляпе, то в джинсиках и курточке из пушистого флиса, то с огромным бантом над белобрысой макушкой и с новым розовым ранцем.
А потом всё исчезло — зеркало и то, что в нём отражалось.
Мы поехали на дачу. А приехали кто куда. Так рассудил бог, или огромный грузовик, вдруг потерявший управление. Папа, мама и Буся уехали на тот свет. А я осталась на этом.
И снова оказалась в детдоме.
И в первый день у меня украли сапог. Сапоги, куртка, ещё какие-то тряпки — то немногое, что связывало меня с утраченным счастьем, то, что ещё оставалось моим собственным. Эту утрату было не пережить.

***

Сапог, Ленка-Сапог. По-другому меня уже и не звали. Хотя нет, неправда. Воспиталки и няньки за глаза звали меня принцессой на бобах. Например, к Восьмому марта или к Новому году шефы привозят подарки. Они разные, рандомный выбор приносит мне какую-нибудь обалденную куклу. Открою коробку и обязательно услышу за спиной:
— Надо же, самая классная игруха этой принцессе на бобах досталась. Ну, вот где справедливость?!
Вся группа гуляет, а я сижу на окне в коридоре, смотрю на них сверху-вниз.
— Ваши на прогулке? — мимо идут две воспиталки из старшей группы.
— Да.
— А ты почему здесь, Лейкина?
— Горло болит, — вру я, не поднимая глаз.
— С подоконника слезь, знаешь же, что запрещено, — они, шлёпая тапками мимо, бубнят вполголоса, — все гуляют, а у прынцессы горлышко болит... Вечно у ней не как у всех...
Я старалась, чтоб у меня было не как у всех. Мы – единая масса. «Все» — наше общее имя. «Все вста-а-али!» — утро началось. «Все пое-е-ели!», «Все в актовый за-а-ал!», «Все на медосмо-о-отр!»
Однажды увидела чемпионат по бильярду в телике. Дядька загнал разноцветные шары в треугольную рамку, и они выстроились «свиньей», как немецкие рыцари перед Ледовым побоищем. Но один шарик, белый, в рамку не лез. Думаете, не помещался? Не хотел! За это дядька долбанул его длинной палкой, и шар понёсся прямо в лоб плотной когорте. Не раздумывая, не пытаясь спастись от столкновения. И пёстрый строй развалился, «рыцари» прыснули во все стороны, разбежались, раскатились.
Я — белый шар, я не вмещаюсь в рамку. И раз за разом я бьюсь своим костяным лбом в плотный строй общей массы. Если все голосуют за, я — против, если все против, я — за. Не важно за и против чего, главное — не так, как все. Если все едут на экскурсию, я прячусь в шкафу, чтобы меня не нашли и забыли. Не потому, что не хочу ехать. Потому что не хочу со всеми. Я прихожу на кружок по рисованию в шапке и получаю замечание — это запрещено. Я уношу стакан с компотом из столовки — замечание. Стоя на кровати, громко пою перед сном гимн России — замечание. Втихаря ухожу погулять и опаздываю на обед — выговор.
Лейкина нарывается! Она допросится! Доиграется! В комиссию по делам несовершеннолетних её!
Надо ли говорить, что меня не любили?
У меня была только одна подруга. Хотя почему была? Она есть. И надеюсь, останется навсегда. Маша Фестивалева по прозвищу Африка, такая же отказница, как и я по первому своему сиротству. Смуглая красавица с кожей чуть в желтизну, подобно страницам старых книг, с курчавой чёрной гривой и чёрными же, маслянисто блестящими из тени густых ресниц, глазами. Дитя русско-арабской дружбы.
Она оказалась моей соседкой по комнате, кроватки стояли рядом. Всего кроватей было четыре, и они жались друг к другу, между ними даже не было тумбочек, те расположились в ногах. Всю первую ночь я поскуливала, прижимая к груди вместо плюшевой игрушки свой единственный оставшийся сапог. Маша, наверно, слышала. Утром она сказала мне:
— Если я подарю тебе свои карандаши, ты больше не будешь плакать? Знаешь, какие у меня карандаши?! — она открыла большую клеенчатую коробку. — Смотри, сколько. И еще фломастеры. И краски. Возьми и не плачь, пожалуйста.
Мы сидели с ней за одной партой. На уроке рисования она попросила:
— Можно я возьму твой карандаш?
Она надавила на слово «твой», и мне открылось: Маша отдала мне своё самое дорогое, то, что было только её, как мой несчастный сапог.
— Бери, — кивнула я, — и давай, это будут НАШИ карандаши.
С тех пор мы не расставались: Ленка-Сапог и Машка-Африка.
Детдом, в который я попала второй раз, был новым и образцовым. Его выстроили на окраине города в таком же новом и образцовом микрорайоне разноцветных многоэтажек. Большое здание со спальнями, столовкой, кучей кружков и нехилым залом со сценой и пианино. Плюс учебный корпус для началки. Они, те взрослые, что управляли нашей детдомовской массой, считали, что маленьким лучше быть всегда вместе. Это называлось модным словом «социализация». Для меня социализироваться означало ходить строем — на завтрак, в класс и обратно в спальный корпус.
С пятого класса мы пошли в обычную городскую школу. Не совсем рядом, четыре остановки на автобусе. Нас снабжали проездными. Но каждый раз в сентябре система выдачи именных ламинированных карточек раскачивалась пару недель, и нас обеспечивали наличкой. Мы с Африкой бегали в школу пешком, копили эту мелочь, сначала на пирожки и морожку, потом на первую подростковую косметику: помаду, тушь и тени.
Лет в четырнадцать я влюбилась и одновременно осознала свою некрасивость — блёклость, плесневую белёсость, незаметную мышастость. Кругленькое карманное зеркальце демонстрировало по очереди короткие рыжеватые реснички над желтым узким глазом, тонкие бледные губы, жиденькую выцветшую чёлочку.
— Глупая ты, Ленка, — говорила Машка, — у тебя лицо, как лист бумаги, что хошь, нарисуешь. Не то что я. Мне вот всегда одно и то же носить, — она показывала язык своему отражению.
Медленный танец на дискаче в школе. Мы уже в десятом, нам можно. Я стену подпираю, а Машку пригласил тот самый, по которому я уже третий год вздыхаю, Севочка из параллельного. Только чё-т недолго они плясали, и минуты не прошло, Африка отпрянула от кавалера и кулаком ему под дых. Он согнулся, а она ко мне:
— Пошли отсюда!
И потом, на улице уже, когда до дому чапали:
— Сволочи! Все сволочи! Думают, если детдомовская, значит, давалка. Этот козлина сразу мне: «Давай по-быстрому перепих устроим. У меня ключ от кабинета математики есть». Ненавижу их всех. Глаза их ненавижу, смотрят, будто грязными руками мацают. Гонор ихний ненавижу — едва дрочить научился, а уже мачо строит из себя, альфа-кабздох недоделанный.
Я поддакивала.
Меня-то никто даже глазами не мацал. Мне только мечтать оставалось. И постепенно, лёжа после отбоя в кровати, я вымечтала Его. Лицо Его было нечётким, оно плавилось, менялось, как в пластилиновом мультике — то это были черты того самого Севочки, то молодого Алена Делона, то Данилы Козловского. Но теплота и нежность крепких надёжных рук, ладони с длинными чуткими пальцами, рост, такой, что мне приходилось задирать голову, чтобы с близи глянуть в его лицо, бархатный голос — выкристаллизовались в моём сознании и во всех ночных видениях были постоянными. В мечтаниях со мной происходило что-то нехорошее, горестное, и Он утешал меня — объятие, Его ладони на моем затылке, мягкие губы склевывают слезинки с моих щёк, в каком-то фильме, кажется с Делоном, была такая сцена. Или мы с Ним куда-то бежим, скрываемся, и вот все хорошо — балкон, нависающая луна, объятие, Его голос шепчет ночным ветром или ветер Его голосом:
— Я клянусь любить тебя, и какие препятствия не разлучали бы нас, мы всегда найдём дорогу друг к другу.
Тоже из какого-то старого фильма. Где ещё я могла научится любви? Только в кино.
Идти под пальмами по белому песку вдоль океанского прибоя? Нет. Мне не нужны тропические острова. Абажур над столом — семейный ужин — я, Он и наши дети, Девочка и Мальчик. Говорят, все детдомовские играют в семью. Я играла. Мы с Ним были моими мамой и папой, так ненадолго выпавшими мне.
Глава 2
Ключи от спальных помещений находятся у воспитателей и воспитанникам детского дома выдаются при необходимости. (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).

Глупо бояться машин. Разве кто-то способен на это? Бояться не тех, что проносятся мимо, а тех, в которые надо сесть. Мне ничего не мешало бояться. Автобусы и троллейбусы не пугали, в микрике, если к шефам в гости или ещё куда, я уже мандражила, а в легковушку, если бы пришлось, не села бы вовсе.
Понятно, почему.
Мы с Машкой добрались до выпускного класса. В последнюю пятницу перед Восьмым Марта я задержалась в школе, переписывала контроху по алгебре. Вернулась в детдом, а вся наша группа в театр уехала, спонсоры неожиданно скинули подарочек.
— Опоздала ты, Лейкина, —воспиталка свела два пальца, показывая, — самую малость, только-только отчалили. Пойди уроки, что ли, поделай.
Ну уж дудки. Я тоже в театр хочу. Догоню. Деньги есть. Ехать недалеко. На такси успею. Что за блажь мне в голову кинулась: на такси? Если бы не опоздала, может, и ехать бы отказалась. Что я в вашем дурацком театре не была? А тут догонять приспичило.
Водитель оказался тем еще джигитом. Наверняка, таких встречали. Много их развелось нынче. Хазбулат удалой лихо бросил своего железного коня под встречный джип. Вместе со мной бросил. Очнулась в больничной палате с башкой, плотно упакованной в бинты. Со сломанной челюстью и посечённой, местами отставшей от черепа мордой.
Из больницы выбралась к концу учебного года. В школу ходить отказалась. И от всего остального тоже. Я просто лежала в кровати весь день. Отвернувшись к стене. Молча. И хотя это было строго запрещено, меня никто не гонял. Впервые, я нарушала все правила, и мне ничего за это не было. Поднималась только в сортир. Надевала чёрную маску с нарисованным оскалом и топала по коридору. Маску мне Африка притащила. Машка, вообще, за мной, как за больным ребенком ухаживала: завтраки-обеды из столовки тащила, рассказывала смешнявки всякие. Я не ела почти и не слушала.
Как-то она села рядом, погладила мое остро торчащее плечо:
— Ле-е-ен?
Молчу. Хочу, чтобы ушла.
Она вздыхает. Не уходит.
— Ленка, знаешь, кто твой сапог тогда стырил?
Молчу. Теперь-то какая разница, сто лет прошло. Теперь мне плевать. Ты бы лучше ушла, не мешала.
Но Машка не унимается:
— Это я, — выдыхает она тихо, и помолчав, продолжает, — позавидовала. Ты не такая была, как мы. Другая. От тебя булочками пахло, домом. Я всегда думала, что дом должен пахнуть булочками. Ты словно в коконе была. Намотала на себя дом, уют, тепло, мамины руки, папино: «Молодец, дочка!» и притащила в нашу казарму. Завидно стало. Я твой сапог хвать и к бакам мусорным. Тем, что возле служебного входа на кухню. Ну и выбросила. Ты так убивалась ночью, скулила, как щенок раненый. Мне стыдно стало. Я утром метнулась, думала вытащу сапог из помойки, верну. А баки уже вывезли. Пустые стоят. Ну я и...
И ты отдала мне свои карандаши. Эх, Африка, подруженция моя закадычная. Ты не карандаши, ты мне себя отдала. Подарила. Это больше, чем мой несчастный сапог.
Сажусь и молча обнимаю Машку, утыкаюсь искалеченной мордой в ее шею, в патлатую черную гриву. Она шморкает носом, всхлипывает.
— Ничего, Маш, хрен с ним, с сапогом, всё равно я из него выросла. Ты иди. Всё хорошо.
Всё хорошо. Смешно. Хорошо не будет никогда. Тупо уставившись в стену, я хоронила свою мечту. Это была долгая, закольцованная тризна. И из этого кольца мне было не вырваться. С перечеркнутым шрамами лицом, без двух верхних зубов, с левым глазом, почти утопленным в красном рубце века, я не имела права даже мечтать о какой-то там любви. Ничего не будет — ни любви, ни семьи, ни жизни.
Я — урод!
Я собиралась умереть. Уроды не должны жить.
Последний раз я смотрела в зеркало в больнице. Операции и перевязки остались позади, все заросло, и с меня сняли бинты. Медсестра со словами: «Могло быть и хуже», — подсунула мне круглое зеркальце размером с чайное блюдечко. Чудовище, глянувшее сквозь стекло, ощерилось беззубой пастью, и я в ужасе закричала, швырнув зеркало на кафель пола. Осколки разбежались у меня под ногами. Из каждого ухмылялась страшная морда. Одна, вторая, третья...
Все мои лица.
Сколько можно лежать, свернувшись клубком в детдомовской койке? Сколько я провалялась, пережевывая свои несчастья? Для меня тянулась одна сплошная ночь. Утро не наступит. Завтра не придет никогда.
На край кровати присела директриса. Её давнее прозвище, придуманное до нас в старом детдоме, где она работала, и переехавшее с воспитанниками в новый — Броненосец. Была она теткой корпулентной и громкой. Могла через весь длинный коридор отпистонить басом за какую-нибудь провинность и за вежливым тихим словом в карман вовсе не лазала. Только вырастая, мы меняли свое отношение к ней со страха на уважение и даже, пожалуй, на некий суррогат любви. За броней мощной груди и пушечными залпами ора прятала она большое доброе сердце, куда помещались мы все, все детдомовские без деления на хороших и плохих.
— Значит так, Лейкина, — бабахнуло носовое орудие Броненосца, — в школе тебе оценки за последнюю четверть выставят и аттестат условно закроют. А ЕГЭ сдавать будешь отдельно. Осенью подашь заявление.
Мне фиолетово. Какое ЕГЭ? Зачем? Жизнь кончена.
— А пока время есть, — заворчали бортовые пушки, — мы займёмся твоим лицом.
По-прежнему упершись лбом в холодную стену, я грубо брякнула:
— Чё, спонсоры забашляли? В больничке озвучили, почём мне рожа встанет. Столько спонсоры не отвалят.
— Сюда повернись, я с твоей задницей разговаривать не собираюсь, — рокотала директриса.
— А смысл?
— Есть смысл, Лейкина. Покажу что-то.
Развернувшись, я обнаружила перед носом пачку бумаг.
— Чего это?
— А того это, Лена. Знаешь, почему тебя принцессой на бобах зовут?
— Добрые все, вот и зовут, — буркнула я, но любопытство уже застучало клювом мне в черепушку.
Броненосец пожевала губами, будто хотела сначала проговорить про себя, и выдала:
— Это, кстати, с моего языка соскочило. Я, когда с этими документами ознакомилась, — она потрясла бумагами, — обалдела. Сколько лет работаю, таких детей у меня не было. Ну и брякнула, не подумав, а воспитатели разнесли. Так что, извини, Лейкина. Дело в том, что отец твой, — она опять прожевала несказанные слова, — приёмный отец, он, как тебя удочерил, завещание составил. Видно, раньше ему не надо было, а ты появилась, и вот... Так что, ты, Лейкина, у нас девка богатая. Правда, основное, там холдинг из предприятий, всякое такое, — бумаги опять закачались у меня перед носом, — тебе только в двадцать восемь лет достанутся. Так записано. А пока тебе полагается трастовый фонд. И денег за десять лет, что ты на гособеспечении сидишь, накопилось более, чем прилично. Хватит не только физиономию твою в божеский вид привести, но и вторую на затылке скроить. Я, вообще-то, собиралась рассказать, когда ты на выпуске будешь, но ради такого дела не грех кубышку распечатать. С косметической клиникой я уже договорилась. А нет, сначала стоматология, импланты поставишь, потом...
Но я уже висела у нее на шее, и что потом, было не важно.
Броненосец своими пушками расстрелял все мои беды. Броненосец и папа. Мой добрый папа.
Меня ждёт новое лицо. И зеркала перестанут подсовывать чудовищ вместо отражений.
Новая жизнь и счастье. Для меня. Когда наступит завтра.